— Что ты здесь делала, Жюли? — спросила я, останавливая девочку.
— Не ваше дело, госпожа Мокрица! Много будете знать — скоро состаритесь.
И, говоря это, она несколько раз оглядывалась в угол, и глаза ее бегали по сторонам. Я тоже взглянула туда и испуганно ахнула, разом догадавшись, в чем дело. В углу стояла круглая печь, которая постоянно топилась в это время; дверца печки сейчас была широко раскрыта, и видно было, как в огне ярко пылала маленькая красная книжка, постепенно сворачиваясь в трубочки своими почерневшими и зауглившимися листами.
Боже мой! Красная книжка Японки! Я сразу узнала ее.
— Жюли! Жюли! — прошептала я в ужасе. — Что ты наделала, Жюли!
Но Жюли, как говорится, и след простыл.
— Жюли! Жюли! — отчаянно звала я мою кузину. — Где ты? Ах, Жюли!
— Что такое? Что случилось? Что вы кричите, как уличный мальчишка! — внезапно появляясь на пороге, строго произнесла Японка. — Разве можно так кричать! — Потом, заметив мой сконфуженный и растерянный вид, она окинула всю мою маленькую фигуру подозрительным взглядом и громким голосом спросила, строго нахмурив свои беловатые брови: — Что вы тут делали в классе одна? Отвечайте сию же минуту! Зачем вы здесь?
Но я стояла как пришибленная, не зная, что ей ответить. Щеки мои пылали, глаза упорно смотрели в пол.
Вдруг громкий крик Японки заставил меня разом поднять голову, очнуться…
Она стояла, у печки, привлеченная, должно быть, открытой дверцей, и, протягивая руки к ее отверстию, громко стонала:
— Моя красная книжка, моя бедная книжка! Подарок покойной сестры Софи! О, какое горе! Какое ужасное горе!
И, опустившись на колени перед дверцей, она зарыдала, схватившись за голову обеими руками.
Только и слышны были между взрывами слез и всхлипываний одни и те же восклицания отчаяния и горя:
— Моя книжка… красная книжка!.. Подарок Софи, моей бедной единственной покойной Софи!
Мне было бесконечно жаль бедную Японку. Я сама готова была заплакать вместе с нею.
Тихими, осторожными шагами подошла я к ней и, легонько коснувшись ее руки своею, прошептала:
— Если б вы знали, как мне жаль, мадемуазель, что… что… я так раскаиваюсь…
Я хотела докончить фразу и сказать, как я раскаиваюсь, что не побежала следом за Жюли и не остановила ее, но я не успела выговорить этого, так как в ту же минуту Японка, как раненый зверь, подскочила с полу и, схватив меня за плечи, стала трясти изо всех сил.
— Ага, раскаиваетесь! Теперь раскаиваетесь, ага! А сама что наделала! О злая, негодная девчонка! Безжалостное, бессердечное, жестокое существо! Сжечь мою книжку! Мою ни в чем не повинную книжку, единственную память моей дорогой Софи!
И она трясла меня все сильнее и сильнее, в то время как щеки ее стали красными и глаза округлились и сделались совсем такими же, как были у погибшего Фильки. Она, наверное бы, ударила меня, если бы в эту минуту девочки не вбежали в класс и не обступили нас со всех сторон, расспрашивая, в чем дело.
Японка грубо схватила меня за руку, вытащила на середину класса и, грозно потрясая пальцем над моей головою, прокричала во весь голос:
— Это воровка! Она маленькая воровка, дети! Сторонитесь ее! Она украла у меня маленькую красную книжку, которую мне подарила покойная сестра и по которой я вам делала немецкие диктанты. Не знаю, что побудило Иконину-вторую совершить такой нечестный, неблагородный поступок, но тем не менее она совершила его и должна быть наказана! Она — воровка!
Воровка!.. Боже мой! Мамочка моя! Слышишь ли ты это?
Голова у меня шла кругом. Шум и звон наполняли уши. Я очнулась, только услышав легкое шуршанье бумаги у меня на груди.
Боже мой! Что это? Поверх черного передника, между воротом и талией, большой белый лист бумаги болтается у меня на груди, прикрепленный булавкой. А на листе выведено четким крупным почерком: «Она воровка! Сторонитесь ее!» О, какой ужас! Я ожидала всего, но не этого. Мне придется сидеть с этим украшением в классе, ходить перемену по зале, стоять на молитве по окончании гимназического дня, и все — и взрослые гимназистки, и девочки, ученицы младших классов, — будут думать, что Иконина-вторая воровка!
Боже!.. Боже!
Это было не под силу вынести и без того немало настрадавшейся маленькой сиротке! Сказать, сию же минуту сказать и злой, жестокой Японке, и всем этим девочкам, с презрением отвернувшимся теперь от меня, сейчас же сказать, что не я, а Жюли виновата в гибели красной книжки! Одна Жюли! Да, да, сейчас же, во что бы то ни стало! И взгляд мой отыскал горбунью в толпе прочих девочек. Она смотрела на меня. И что за глаза у нее были в эту минуту! Жалобные, просящие, молящие!.. Печальные глаза. Какая тоска и ужас глядели из них!
«Нет! Нет! Ты можешь успокоиться, Жюли! — мысленно произнесла я, вся исполненная жалости к маленькой горбунье. — Я не выдам тебя. Ни за что не выдам! Ведь у тебя есть мама, которой будет грустно и больно за твой поступок, а у меня моя мамочка на небесах и отлично видит, что я не виновата ни в чем. Здесь же, на земле, никто не примет так близко к сердцу мой поступок, как примут твой! Нет, нет, я не выдам тебя, ни за что, ни за что!»
И как только я приняла это решение, тяжесть, навалившаяся было мне на сердце, разом куда-то исчезла. Какое-то даже будто радостное чувство, что я страдаю за другого, наполнило все мое сердце приятной теплотой.
Когда по окончании немецкого чтения, которое заменило диктовку, весь класс шумно направился врассыпную в залу, и я пошла следом за остальными.
— Смотрите, мадамочки, воровка, воровка идет! — послышались голоса маленьких гимназисток других классов.